traveller2 (traveller2) wrote,
traveller2
traveller2

Categories:

История о любви с грустным концом



Arthur Koestler, The Invisible Writing
Артур Кестлер, Невидимые письмена


В начале 1930х Артур Кестлер был активным членом коммунистической партии Германии. По заданию Коминтерна он отправился в СССР с целью написать Большую хвалебную книгу. Предполагалось, что она буден издана на многих языках.



В СССР Кестлер провел, кажется, около полугода. Он побывал в Москве, Ленинграде, на Украине (в частности, в Харькове, который тогда был столицей Украины), в Закавказье и в Средней Азии. Хвалебную книгу он действительно написал, но она так и не была опубликована целиком. Кое-какие отрывки (те, что пропустила цензура) были опубликованы по-немецки в небольшой брошюре, предназначенной для украинских немцев. Представьте себе, в те годы на Украине существовали обширные немецкие колонии. Оригинал книги был утерян, но много лет спустя Кестлер получил пакет из Украины, в котором лежала пожелтевшая брошюра.

В 1954 году, когда Кестлер поменял свои взгляды на противоположные и стал антикоммунистом, он издал книгу воспоминаний в двух томах. Второй том называется “Невидимые письмена” и охватывает 1932-40 годы. На русском языке изданы некоторые фрагменты этой книги (переводчик Л. Сумм).

Наиболее интересны в этой книге, на мой взгляд, те места, где он описывает голодомор на Украине.
И еще довольно подробное описание (хотя и мимоходом) методов, которыми пользовались посланцы Коминтерна в западных странах. По нынешним представлениям, иначе как террористами и уголовниками их не назвать. Террористы и уголовники… И все эти уголовно-криминальные операции планировались в Москве, а исполняли их одурманенные идеей о счастливом будущем рядовые коммунисты, члены компартий разных стран.

Но сегодня совсем не хочется о политике. Я выбрал совсем другой фрагмент, о любви. (Предупреждаю фрагмент довольно длинный.) Говорят, с возрастом люди становятся прагматичными и несентиментальными. Со мной почему-то этого никак не происходит.
Итак, о любви…

********

1932.

Все началось в поезде — и неудивительно, ведь в России поезда дальнего следования играют ту же роль, что на Западе трансатлантические пароходы: путешествие дает иностранцу чуть ли не единственную возможность завязать знакомства за пределами официальных контактов.





Еще на станции в Тифлисе произошло короткое замыкание и в спальном вагоне погас свет. Я сидел один в темноте, и тут вошла девушка, а за ней — высокий человек в форме красного командира. Он где-то раздобыл свечу, и в ее мерцающем свете я впервые увидел Надежду Смирнову — гибкую девушку лет двадцати пяти, не уступавшую ростом своему спутнику. Черный, явно сшитый на заказ костюм подчеркивал ее стройность. Пламя свечи бросало сияющий отблеск на пышные темные волосы. Ее лицо было обращено ко мне в профиль — классическая, надменная и чистая красота. Я до сих пор убежден, что ничего прекраснее в жизни не видел: необычайно высокий, подымающийся сводом лоб, губы греческого юноши, словно высеченные резцом скульптора. Она повернула голову, и я обнаружил в ее лице тревожный контраст между профилем и фасом: профиль был грозно-прекрасен, анфас девушка тоже была очаровательна, но совсем по-иному. Невероятно большие темные глаза (зрачки расширились, приноровляясь к слабому освещению) казались слегка близорукими, ей как будто хотелось приблизить свое лицо к лицу собеседника, рассмотреть его, но она запрещала себе это движение, и оттого к неземному совершенству ее черт прибавлялось нечто печальное и трогательное. В профиль Надежда выглядела величественной, недосягаемой знатной дамой; анфас — совсем молоденькой девушкой. Движения ее были быстрыми и порывистыми. Я тут же сравнил ее тонкую фигурку с легендарным образом петербургских балерин, которых никогда не видел.

Видение длилось лишь несколько секунд. Офицер негромко, вежливо извинился, Надежда молча наклонила прелестную головку — они попали не в то купе. Они ушли. В обоих чувствовалась порода, изящество, воспитанность, совершенно неуместные в тусклом пролетарском мире. Поезд наконец дернулся, и я лег спать, томясь мучительной и запретной тоской по загнивающему буржуазному Западу, где женщины, обладающие подобной осанкой и красотой, источают аромат духов и долгие часы проводят за туалетным столиком.

Рано утром я поднялся и вышел в коридор глотнуть свежего воздуха — и сразу же увидел Надежду. Она стояла у окна напротив своего купе, соседнего с моим, по-видимому, любовалась пейзажем.

Я пристроился у своего окна. Ее красота так поразила меня, что я не мог произнести ни слова. Меня вновь охватила болезненная подростковая застенчивость. Я знал: что бы я ни сказал, все прозвучит нелепо и фальшиво. Я трусливо оправдывал себя тем, что у нее есть спутник, тот высокий офицер-красноармеец. Так — молча — мы провели минут пять, и Надежда удалилась в свое купе. Потом она спрашивала, почему я держался так высокомерно-угрюмо и не заговорил с ней. Я признался в своих страхах, но она мне не поверила.

Я пошел в вагон-ресторан, и через минуту в дверях появилась Надежда. Официант проводил ее к моему столику, где оставалось свободное место, и девушка опустилась на стул, молча поздоровавшись тем же изящным, легким кивком, что и накануне. Подавив охватившую меня панику, я изобрел наконец достаточно оригинальную фразу и спросил божественное видение, не в Баку ли она едет (вообще-то других станций на этом маршруте не было).
— Да, — отвечала Надежда, — и вы тоже?

Так завязался самый горестный роман в моей жизни, и эти воспоминания преследуют меня по сей день.

Я сразу же отчаянно влюбился в Надежду. Малейший ее жест, наклон головы, когда она подносила стакан к губам, — все наполняло меня ликованием. Я знал, что влюблен, ведь самым заветным моим желанием стало тут же умереть за нее — или хотя бы коснуться ее руки. Мне уже стукнуло двадцать семь лет, но я вновь пал жертвой вечной романтической иллюзии.
Вагон-ресторан на удивление хорошо снабжался: черный хлеб, огурцы, селедка, водка, чай и красная икра. Я заказал все, что было в меню. На Кавказе многие начинают день с изобильной “закуски”, но я впервые в жизни пил водку в восемь часов утра. Изумительный эффект. На Украине я научился пить водку по всем правилам: опрокидываешь маленькую стопочку чистой, прозрачной, огненной жидкости (“водка”, “водочка” — эти ласковые уменьшительные означают попросту “вода”), подносишь к лицу ломоть ржаного хлеба, вдыхаешь его насыщенный, чуть кисловатый, освежающий голову аромат и хрупаешь большой огурец, засоленный с петрушкой. Надежда сперва слегка удивилась, затем улыбнулась и принялась с любопытством наблюдать за мной, заслоняя свое лицо стаканом с чаем. Внезапно она откинула волосы за спину, отставила в сторону безвкусный чай и протянула через стол пустую рюмку, предусмотрительно поставленную официантом подле ее прибора. Какое счастье! Ее рука движется мне навстречу, словно заключая тайный союз.

Мы просидели в вагоне-ресторане до полудня, мы болтали, ели красную икру и выпили всего лишь одну маленькую бутылку водки. Я с облегчением услышал, что высокий офицер остался в Тифлисе — просто знакомый, сказала она, проводивший ее на поезд. Узнал я также, к немалому своему удивлению, где работает Надежда: она служила в отделе водоснабжения горсовета Баку и возвращалась из Кисловодска, кавказского курорта минеральных вод, где провела полагавшийся ей раз в году двухнедельный отпуск. Надежда свободно говорила по-французски с мелодичной русской растяжкой — любой другой акцент в этом языке я считал недопустимым. Она немного изъяснялась и по-немецки; воодушевившись, Надежда цитировала Пушкина и Маяковского. Ей была присуща сдержанная живость манер, она не брала на себя инициативу, но охотно откликалась на мою, и я угадывал в моей собеседнице неколебимую благовоспитанность jeune fille de bonne famille, чей отец, чиновник средней руки, с трудом сумел оплатить ее обучение в чем-то вроде российского “Sacrе Coeur”. Все это никак не сочеталось с отделом городского водоснабжения. Я так и сказал, и Надежда еще шире раскрыла свои большие глаза, демонстрируя удивление. Когда она так раскрывала глаза, не произнося вслух вопроса, и их сияние почти вплотную приближалось к моему лицу, я терял голову. Я повторил:

— Отдел водоснабжения — не может быть!

— Почему? — спросила она. — Чем бы вы занялись на моем месте, скажите пожалуйста?

Я искренне ответил, что принял ее за актрису Большого театра, за приму-балерину или, по крайней мере, за жену народного комиссара.

Она улыбнулась и ответила чуть насмешливо, но так, что я не посмел развивать эту тему:

— В отделе водоснабжения жизнь поспокойнее.

Она охотно слушала, а разговор в основном вел я. Три или четыре часа я трещал без умолку, рассказывал о Париже, Вене, Египте и Северном полюсе. Надежда поощряла меня, сперва небрежно, но постепенно в ее расспросах о Европе зазвучала жалобная настойчивость, неутолимая ностальгия. Я уже знал, как безнадежно томятся образованные русские хотя бы по отблеску того мира, который им никогда не будет дозволено увидеть. Я всем сердцем сочувствовал Надежде и впервые начал смутно осознавать, сколь чудовищен режим, отрезавший двести миллионов своих подданных от всей остальной планеты. Надежда задавала вопросы один за другим, то разумные, то обезоруживающе наивные и невежественные, и на моих глазах изящная, надменная девушка превращалась в ребенка, привязанного тяжким недугом к постели, — так больная девочка жадно расспрашивает о детском празднике, куда ей не суждено попасть. Контраст между неприступным, классически прекрасным профилем и внушающим безотчетное сочувствие лицом, повернутым анфас, стал более явным и в то же время более понятным мне.

Мы вышли из вагона-ресторана, и Надежда пригласила меня в свое купе. Там мы оставались, пока поезд не прибыл в Баку. Мы посмотрели книги, привезенные мной из Европы, потом Надежда внезапно решилась показать мне наряд, добытый через посредство какого-то знакомого своего друга в Кисловодске: шерстяной джемпер и пару импортных замшевых туфель. И то и другое было самым заурядным массовым товаром, но в России ни о чем подобном и мечтать не приходилось. Я не сумел скрыть свою растерянность, Надежда сникла — она не устояла перед искушением продемонстрировать мне свое приобретение, а я испортил ей удовольствие. Я поклялся, что в следующий раз привезу ей из Европы все сокровища земли, от лионского шелка до персидского нарда; я произнес эти слова, стоя на коленях на полу купе (замечу в скобках, что, путешествуя по России, я из практических соображений одевался в русские сапоги с высокими голенищами). Надежда вознаградила меня на русский манер царственным прикосновением своих губ к моему лбу.

Во второй половине дня поезд добрался до Баку, и я пригласил Надежду на ужин. Она сказала, что живет вместе с тетей, — и вот мы нашли извозчика, отвезли мой багаж в отель “Интурист” и помчались на квартиру к тете. Это была небольшая двухкомнатная квартира: спальня и гостиная — в гостиной Надежда устраивалась на ночь на диване. Мебель старая, облезлая. Тетя оказалась сморщенной маленькой старушонкой, бесцветной, безучастной. Она одевалась опрятно и старомодно, шею ее украшал кружевной воротник. По-французски старуха говорила совершенно свободно. Я опасался, что тете мое появление придется не по вкусу, однако она не обнаружила ни малейшего неудовольствия. Любопытства она была лишена напрочь. Пока Надежда умывалась, тетя готовила чай. Мы провели еще с полчаса, лениво перебрасываясь словами, и отправились ужинать. Надежда надела новый джемпер и замшевые туфли. Поймав мой взгляд, она улыбнулась, трогательно посмеиваясь над самой собой, но промолчала. Тетя, заметив ее наряд, воскликнула: “С’est joli”. Более эмоциональной реплики мне от нее слышать не довелось.

На улице Надежда схватила меня за руку и принялась щебетать, точно птичка, выпущенная из клетки. Я спросил ее, чем занимается тетя.

— Ничем, — отвечала она, — тетя — вдова.

Я спросил, кем был ее дядя — оказалось, при царе он занимал должность консула одной европейской державы. О родителях Надежда сказала только, что они умерли.

Через несколько дней я упомянул о тете при одном моем приятеле, работавшем в ГПУ (далее я подробнее расскажу о нем). На следующий день этот человек сказал мне:

— Я спрашивал начальника о тетке вашей подруги. Начальник рассмеялся и ответил: “Старая, старая шпионка”.
Этот голос до сих пор звучит у меня в ушах. Что касается Надежды, она была всего лишь “под наблюдением”.

О Надежде и ее тете Пауль сообщил мне через несколько дней после того, как рассказал о себе. С этого момента события начинают расплываться в моей памяти, и только несколько эпизодов выделяются ярко и отчетливо, словно острова в тумане. Я блуждал по запутанному лабиринту чувств, и любая попытка начертить задним числом его план обернется упрощением или мелодрамой.

Поначалу я был потрясен и не хотел верить Паулю. Две одинокие женщины, причем одна — вдова иностранного консула, другая — ослепительная красавица, неизбежно навлекали на себя подозрение. Партия рассматривала социальное происхождение как критерий политической благонадежности, а Надежда и ее тетя несомненно принадлежали либо к аристократии, либо к верхушке буржуазии. Мне не верилось, что тетя и впрямь занималась шпионажем, слишком уж это было бы примитивно и саморазоблачительно. Возможно, в свое время консул и даже она сама, как водится, поставляли те или иные сведения разведке — скорее всего, это и имел в виду “начальник”, назвавший ее “старой шпионкой”, однако именно такое прошлое полностью исключало использование старухи для шпионской работы в нынешних условиях. А Надежда — сама мысль, что она может быть агентом иностранной разведки, казалась чудовищной и нелепой. Она находилась под наблюдением — что ж с того? Пусть только Вернер познакомится с ней, и он тут же убедится в абсурдности этой идеи.

Мы пошли пообедать в один из двух “коммерческих” ресторанов Баку. Тогда, наряду с рабочими столовыми, еще функционировали коммерческие рестораны, но они считались дурным местом, где собирались лишь иностранцы, дельцы черного рынка и “паразитические пережитки нэпа”. В каждом городе был такой ресторан, а то и несколько (самым знаменитым был московский “Метрополь”), и все хорошо понимали, что каждое произнесенное здесь слово сейчас же станет известно ГПУ, но только в этих ресторанах можно было (за бешеные деньги) хорошо поесть и выпить, причем в них царила дореволюционная атмосфера с услужливыми официантами и цыганским хором. Это было так заманчиво, что люди ради этого рисковали своей репутацией, и в залах не оставалось ни одного свободного столика…

Наш обед не удался. Я с трудом уговорил Надежду прийти. Она явилась не в новом джемпере и замшевых туфлях, а в черном, пошитом на заказ костюме. Когда она плавной, плывущей походкой направилась к угловому столику, где ждали мы с Вернером, по залу пронесся шепот восхищения. Вернер буквально выпучил глаза. Девушка приветствовала нас знакомым мне легким наклоном головы, но я сразу же ощутил, как ей неприятен Вернер.

Однажды я уже видел Надежду испуганной. Мы впервые остались наедине в моей комнате, и тут печальное воспоминание о прежнем, неудавшемся романе пробудило в ней опасение, что я обойдусь с ней небрежно, а то и жестоко. Благодаря этому опыту я знал, как выглядит Надежда, когда она напугана, и видел, что она боится Вернера. Она храбро сражалась со своим страхом, вздернула подбородок, застыла, все ее тело напряглось, словно в ожидании удара палача. В прошлый раз я почти не шутя сравнил ее с Марией-Антуанеттой на эшафоте, и теперь, сидя за ресторанным столиком, я вновь увидел, как она напряженно поднимает голову, как неестественно выпрямляет спину. В России личное достоинство не в чести и заискивать перед опасным врагом не считается зазорным, но Надежда даже не улыбнулась Вернеру. Она держалась вежливо и отчужденно, кутаясь в свое молчание, и, хотя я ощущал исходивший от нее аромат духов, сама она отдалилась от нас на тысячи миль.

Однажды мы вместе пошли на почту (я получал корреспонденцию до востребования). Пришла телеграмма из Берлина, что-то вроде: “Стокгольм и Мадрид гарантированы, Цюрих и Варшава под вопросом. Телеграфируйте маршрут, срочно высылайте материал”. Мой агент Карл Дункер сообщал о размещении моих статей в прессе, но со стороны этот текст мог показаться загадочным и даже подозрительным.

Я сунул телеграмму в карман пальто. На обратном пути Надежда по уже установившейся привычке шла рядом со мной, мы сплели пальцы, спрятав руки в тот же карман пальто, где лежала телеграмма. Возле здания, где работала Надежда, мы простились. Вернувшись домой, телеграммы в кармане я не нашел.

Она могла выпасть случайно — но это крайне сомнительно, почти невозможно. Тогда я не понимал, что произошло; теперь знаю. Если б я вовремя догадался, груз вины, накопленный мной за двадцать лет, был бы значительно легче.
Мне представлялось два логических объяснения. Либо Надежда — агент ГПУ, и все ее поведение, в том числе и откровенная враждебность по отношению к Вернеру, было лишь умело разыгранной комедией. Эта гипотеза уязвляла мое самолюбие, но я предпочел бы этот вариант, ведь мы с ГПУ были союзниками. Однако эта версия казалась нелепой, поскольку ГПУ и так читало все мои телеграммы (они проходили через цензуру).

А если Надежда была шпионкой — все во мне противилось этому предположению, — то какой интерес для иностранных держав представляет телеграмма, адресованная журналисту Кёстлеру? Бессмыслица, да и только. Но тут я припомнил, как жадно я в свой конспиративный период подбирал любые крохи информации, чтобы сообщить их Эдгару, и эта версия уже не казалась мне столь абсурдной.

В конце концов я рассказал про телеграмму Вернеру.

Авторы научной фантастики слишком мало внимания уделяют той возможности путешествия во времени, о которой я когда-то исступленно мечтал: если б изобрели машину времени, я бы сумел исправить причиненное в прошлом зло.
Донос — прямая обязанность каждого члена коммунистической партии, испытание его лояльности. Когда начались чистки, жены разоблачали мужей, мальчики подписывали заявления с требованием вздернуть отцов на виселицу. Партия научными методами вывела бациллу доноса — главное биологическое оружие в войне против человеческого духа.

За семь лет пребывания в компартии я предал только одного человека, но дороже Надежды в те годы у меня никого не было. Я без преувеличения говорил, что с радостью, с восторгом умер бы за нее. Партию, во имя которой я ее предал, я не любил, я терзался сомнениями и подчас отчаивался в Деле, но я стал частью партии, подобно тому как мои руки, мои внутренности — часть меня. Это не особые отношения, это тождество.

Я цепляюсь за смягчающие мою вину обстоятельства: я изо всех сил подчеркивал перед Вернером вероятность случайной потери телеграммы, и он вроде бы спокойно принял мой рассказ, и потом, я же был уверен, что всеведущие товарищи во всем досконально разберутся и найдут ускользнувшее от меня безобидное решение этой загадки. Я ведь не мог знать, что спустя три года начнется террор и подобного заявления будет достаточно, чтобы погубить любого человека, обречь Надежду на участь Марии-Антуанетты.

Самое мучительное для меня — разгадка, на которую я набрел чересчур поздно. Надежда никогда не задавала мне личных вопросов, довольствуясь тем, что я сам рассказывал. Ее интересовали Париж и Берлин, Нил и Иордан, а к обстоятельствам моей личной жизни она, по-видимому, была равнодушна. Я был слеп, я не понимал, что любая женщина жаждет узнать о возлюбленном как можно больше. Надежда с надменным профилем и статью балерины из гордости скрывала свое любопытство, но девочка, тоскующая взаперти, украла телеграмму, чтобы проверить — не от любовницы ли это послание, не от жены ли из далекого обольстительного Парижа или Берлина.

Я предал ребенка…

Пароход отплывал около полуночи, но, как всегда, задержался. До четырех утра мы с Надеждой топтались на опустевшем причале. День и ночь на Баку падал черный снег с нефтяных вышек, из огромных труб нефтеочистительных заводов. Около часа ночи пошел моросящий дождь. У Надежды намокли волосы — она никогда не носила ни шляпу, ни платок. На дождь она не обратила бы внимания, если б не липнущий к волосам вместе с влагой запах нефти. Шампунь в Баку не продавался. У меня заныло сердце: я представил себе, как Надежда будет отмывать густые волосы хозяйственным мылом.

Конечно, мы собирались переписываться, я обещал, завершив поездку, возвратиться в Баку, — и оба мы понимали, что нашим планам не суждено сбыться. На причале — ни души, лишь пройдет время от времени патруль красноармейцев.

В темноте лицо девушки вновь сделалось таким, каким я увидел его впервые в распахнутую дверь купе три недели — нет, вечность тому назад. Выражение надменной, неприступной чистоты вернулось к ней. Больше мы ничего не могли сказать друг другу. Ее рука, все еще лежавшая в моем кармане, лишилась тепла. Безжизненный, из вежливости одолженный мне предмет.

Письма Надежде Смирновой оставались без ответа. Не знаю, дошли ли они до нее. ГПУ столь же капризно, как боги.

Если Надежда осталась в Баку, она погибла, если успела уехать — быть может, она спаслась. Иногда я уговариваю себя, что она устроилась в Москве или Ленинграде, представляю себе, как она живет в столице, но воображение подводит меня, и мне все время представляется иная сцена: тот вечер в ресторане, когда она не пожелала солгать, не уделила ни единой улыбки Вернеру и так необычайно высоко и неподвижно держала голову. Она была из тех, кто, как говорит Коран, носит на шее свою судьбу.

Я уже говорил, что кроме Надежды никого никогда не предавал, ни будучи коммунистом, ни потом, сделавшись антикоммунистом. То, что произошло в Баку, превратило меня в малопригодного коммуниста, а потом — в плохого борца с коммунизмом, то есть в чуть более пристойного человека. Я впервые заглянул в незримые письмена. Будь я католиком, я бы счел свое предательство актом провидения и на том утешился. Но я не католик.
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 54 comments